Игорь Ларионов, родился в 1977 году в Ленинграде. Специалист по этике из Санкт-Петербургского государственного университета. Счастливый человек, потому что смог сделать своей работой то, что обычно остается просто увлечением.

Васильевский остров

Конечно, трудно указать однозначно, что такое правда, которую говорят, но, все же, всем нам это знакомо: вне зависимости от того, сомневаемся ли мы в том, что говорим, или нет, мы сознаем (да, сознаем!), что говорим неправду. Так вот, если бы все вдруг сказали друг другу всю такую правду, которую ранее отвращали и замалчивали, которую говорили раньше только вслед или за глаза, то не одна из тысяч связей порвалась бы, — боюсь, что все они стали бы невозможны.

Вот, именно такие мысли меня посещали в вагоне метро, когда сегодня утром я ехал опять на Васильевский остров. Кто-то сильно толкнул меня на выходе, я на миг отвлекся, а потом, уже на воздухе, никак не мог найти в памяти, о чем же таком важном я только недавно думал.

А вы когда-нибудь ездили в центр города через Васильевский остров? Вот вы покидаете метро и оказываетесь в самом его сердце, на Среднем проспекте. Васильевский остров со всех сторон окружает вас, обнимает и захватывает. Вы слышите звуки кустарного уличного джаза, звон трамвая, шум голубиных крыльев. Глядите на большое, тяжелое здание бывшего Народного училища имени Екатерины II со странным громоздким башнеобразным навершием на углу. Или ваше внимание привлекут стоящие кружком бездомные бродяги с радостным выражением вины, ничтожности и заброшенности на лицах, а может быть — мальчик, сидящий около лужи и касающийся легко ее поверхности сухой прошлогодней веткой так, что после каждого прикосновения вода приходит в возмущение, трясется, и, успокоившись, отражает в себе уже новый пейзаж.

Сворачивая вправо, вы оказываетесь на просторном перекрестке, где всегда весело и людно. Ощущая свободу всеобщего движения, вы глядите вверх: а на верхнем этаже большого углового дома, который имеет по шестой линии несколько разных фасадов и кажется поэтому разными домами, створки окна распахиваются вовнутрь, и на свежий воздух выглядывает немолодая женщина с характерными для много пьющего человека опухлыми щеками и землисто-желтым цветом лица. Она сладко затягивается и кричит вниз на мостовую: «Иди быстрей домой!»

Внизу несколько фигур в спецодежде оранжевого цвета, который трудно запомнить, ковыряют палками асфальт и сметают мусор. Вот один посмотрел наверх. Женщина с сигаретой продолжает кричать, а тот, хитро улыбаясь своим товарищам, говорит ей: «Ну чего ты орешь! Видишь, даже земля трясется?!» Мужики смеются, плиты новой мостовой под ними раздвигаются и подрагивают. Камни поднимаются медленно, а из-под них на свет пробивается дерево, на котором листья небесно серого цвета, а между сучьями сверкают молнии, так что никто из прохожих не может угадать, то ли это они грохочут, то ли это трещит, раздвигаясь, мостовая.

Я жил там, на Васильевском острове. Наверху в мансарде с окнами на ясно видный вдали купол Исаакиевского собора. У меня был свой Джойс, свой Матисс, свой коньяк, свой Шнитке, своя правда и своя ложь. Свое будущее и свое прошлое. Своя комната в коммунальной квартире. На моей стене были нарисованы часы, — они показывали точное время два раза в день.

Сейчас я слишком стар стал для ста двадцати двух своих ступенек и для старых добрых ста пятидесяти вечерних грамм, для мокрой теплой крыши и для настежь раскрытого петербургского неба.

Моя комната была длинная: очевидно, перегороженный кусок, с дверью посередине и двумя окнами с каждого конца. Одно из них выходило на крышу, которая, вместе с положенным ограждением, образовывала веселое место наших нередких посиделок: выйдешь, бывало, на крышу, и — ух — как дух захватывает! Сам дом невысокий, и внизу виден весь как на ладони двор, нередко шумный и многолюдный: он был проходной, и здесь часто собирались пьяные люди. Здесь же пролегала одна из главных дорог в Университет, и, стоя на крыше или даже просто сидя у окна, можно было слышать характерные разговоры, странные споры и глубокомысленные возгласы. То возмущается кто-то: «И он, мне, понимаешь ли, говорит, что слово «харя» вышло из употребления!», или доносится задумчивое: «…сколь глубоко бы Вас я не познавал, Вы все равно для меня останетесь лишь совокупностью феноменов! Подтверждение этому ищите у позднего Набокова, который тоже не дурак был, ведь он…». Нередко слышно молодого студента, так увещевающего легковерную свою спутницу:

— …те тонкие переплетенные канальцы нади…

— А что это такое? — спрашивает та.

— Да что вы, матушка! Это три замечательных канала, по которым циркулирует в теле человека прана, один из которых — сушумна — соединяет собою все чакры. Эти каналы берут свое начало в области головы и заканчиваются в жопе, где они… — И смех его не привыкшей еще к такому весьма распространенному способу изъясняться собеседницы заглушает дальнейшее объяснение.

Вот так постоянно шли через двор раздражавшие меня тогда молодые люди и девушки, которые носили модную одежду, у которых все было настоящее, которые были талантливы, которые… и т.д. Разглядывая сверху этих новых богов, я смог постичь, насколько в те священные времена, когда нам казалось, что весь мир у наших ног, когда каждый случайный шорох, запах или блик защемлял тонкий внутренний нерв, и мы чувствовали, что сейчас нас разорвет, и мы обнимем все мироздание, когда нам четко было ясно, где подлинное, а где не круто, когда мы были… счастливы!!! — насколько мы были тогда на самом деле ограничены. Надеюсь, что пределы одного времени и прелести другого не нарисованы тем различием, которое проделывает границу между юностью и… Старостью?

Иногда в вечерней тишине забредает в наш двор одинокий мужчина и становится прямо на газон.

— Эй, любезный, — кричу ему я сверху тогда, — не ходите по газонам!!!

— А разве нельзя? Разве это запрещено? — отвечает он мне.

— А разве не так?

— А почему это вы пытаетесь оградить меня какими-то вам одному известными рамками, навязать мне чуждые правила? Ведь я тоже, посудите сами, по сути своей свободное существо… А вы тут «нельзя»! Ведь как прекрасно ходить свободно по земле где вздумается!

— Хорошо, хорошо… Вы, действительно, правы. Я вообще-то тоже против всяких там абстрактных правил и догм. В школе я был даже панком [это предложение не было пропущено цензурой]. Но, понимаете, дело в том, что я живу здесь. Вы, разумеется, можете со мной и не соглашаться («Я и не соглашаюсь», — мысленно отвечает мой собеседник), но все же поймите меня по-человечески: я очень люблю эту траву, деревья. Этот неприхотливый газон кажется мне прекрасным. Я будто сросся с ним. Вижу его каждый день. И радуюсь. А вы ногами…

— Да. Каждый день. Вы привыкаете. Вы замечаете только самые общие перемены, и я вам не помешаю. А я здесь первый раз. Я шел, вдруг отвлекся поднял голову, взглянул на деревья и на эту траву, увидел все в малейших подробностях, незаметных привычному прохожему. Мне тогда захотелось оказаться рядом, почувствовать это место. Я хожу здесь, смотрю, и что-то свое, очень значимое впервые отчетливо понимаю. И этот единый момент может оказаться невероятно важен для меня… И для газона…

— И это тоже верно…

— Что же нам теперь делать?

— Нужно найти, наверное, то, что нас хоть как-нибудь объединит…

— Что же…

— Действительно…

пауза

— Может быть, по одной?

— Нет, я пью только водку, — сказал и замолчал.

Под его ногами расстилается газон, вместе со всеми своими цветами, травой и деревьями упирающийся в стену дома, рядом с которой стоит, отвернувшись спиной, женщина. Женщина рисует на этой стене тонкой кистью эксплуатационно-технические знаки, и я спрашиваю:

— Прислушайтесь! Вы чувствует боль?

— Ну знаете! Этот нелепый вопрос больше подходит для плохого постмодернистского рассказа, чем для нашей с вами перепалки!

После чего он разворачивается, покидает газон и уходит прочь. А в моих глазах отражаются травы, яркие цветы, проходящие по двору люди и проплывающие вдали облака.

Порой видны свысока крыши в сумеречном свете заходящего солнца сидящие во дворе молодые люди с бутылками пива в руках. Кто же они? А это мы сами, пьем дружной компанией пиво на свежем воздухе и разговариваем. Нынешние герои: родину спасут едва ли и на светское голосование не пойдут, но обнаружат решение глобальным проблемам. Ну, давайте за искусство — 6 голосов! За аорист — 6 голосов! За рассказчика — 6 голосов (спасибо, мои милые)! За Дос Пассоса — 6 голосов!

Так летом. Зимой людей меньше. Зимой холодно. Большую часть времени занимают зимой черная ночь, а днем вокруг предметов, словно стрелки, движутся длинные темные тени. Все поэты говорят, что зимой мы будто вылезаем из-под тяжелого одеяла и, с трудом преодолевая холод, медленно пробираемся по какому-то тяжкому пространству, по своим пыльным полутемным квартирам. Что зимой путешествие до платяного шкафа может занять целые эпохи.

Шепетовицкий даже зимою обычно сразу поутру вскакивает со своей постели, пьет свою чашку кофе. И заявляет мне, что я подлец.

— Ты подлец, — говорит он мне. — Ты потому подлец, что не даешь мне в долг. Я тебе обязательно отдам. Ты ведь знаешь, какое тяжелое у меня положение. Я на двух работах каждый день работаю. У меня жена беременная.

— Ты видел, как любящие мужчины обращаются со своими беременными женщинами? Они часто их целуют, постоянно держат за руку…

— Нет, нет, ты не способен к любви. А еще ты потому подлец и мерзавец, что внезапно бросил наперекор судьбы наши мастерские и оставил нас совершенно одних!

— А может быть, надо говорить «наперекор судьбе»…

— И, наконец, ты попросту гадкая тварь, и сам знаешь почему. И я не стану опять напоминать тебе об этом сейчас и произносить здесь имена, которые священны!

Ну что я могу ему на это ответить?

Я отворачиваюсь и отчетливо слышу, как внизу приказчик, бросив в кассу последнюю мелочь, тянется к ключу и через пару минут уже закрывает лавку. Наступает вечер — время, когда одна часть города спешит домой, покончив с рабочими делами, а другая, напротив, выходит на улицы, и их день только начинается. Двойственное, странное время. То есть карнавал. Время фантазии, явление призрака сбывшейся мечты. Люди, которые появляются на улицах, наряжены в яркие разноцветные одежды, сшитые из ненастоящих, призрачных материй. Они ведут себя необыкновенно, пританцовывают и вообще беззаботны и веселы. Спускается ночь.

Утром же освещает измученные одинокие улицы огромный месяц. Догорает рассвет. Блестят листья. Чувствуется вдали море.

Шепетовицкий Игорь Владимирович. Он был одним из моих соседей по квартире. Его увлечение «АукцЫоном» и группой «Ноль» я так и не смог разделить. Учился на медицинском факультете, и поэтому речь его была подернута специфическими словечками. Но он начал сочинять стихи раньше всех нас и долго и заслуженно блистал на этом поприще. Несмотря на певучесть слога, после каждого нового его стиха мне хотелось подохнуть, словно скотина (а может быть, в этом и качество настоящего искусства, что после него нельзя больше жить). Он не пил, не курил (кажется) и собирал иногда у нас на квартире на странноватые «поэтические вечера» множество просто знакомых и очень близких мне людей. Читали вирши, свои и чужие, обсуждали прозу и кинофильмы, пили пиво (Шепетовицкий удалялся, пьянка протягивала нам свои объятия), а потом водку, с торжеством взирали на свое настоящее и предвосхищали несомненно прекрасное будущее, шли к станции метро Василеостровская еще за пивом, а порой и за портвейном, доходили же до таких состояний, когда каждый из нас, что называется, падежей не вязал. Напивались и кричали всякому, кто нас в этом обвинял: «Алкоголь у нас в крови!». В общем,

Пил водку пьяную и мылся

Почти часу в четвертом ночи

Никогда еще голос бытия не бывал столь прозрачен и чист, как во всякое утро после наших вечеров. Я открывал глаза, и посреди потолка, выпятившись из темноты, прямо на меня выступала люстра (у меня была люстра). Через считанные мгновения она плыла вбок, и незначительные усилия, потраченные на то, чтобы вернуть ее на прежнее место, уходили впустую: помедлив немного, люстра снова решительно направлялась влево. Я вставал к кухне, и болью в зубах отдавался каждый мой шаг.

Часто по утрам заходили друзья; дверь им отпирали соседи, я же всегда держал свою открытой.

Вот заходит Саша Стекольщиков, говоря «Здрствй» (он семитолог), садится за стол. «Првт», — отвечаю я ему и подсаживаюсь рядом. Еще приходит Петр. Он не произносит ни слова. С ним каждому приятно поговорить, но самого его как-то понимают с полуслова. Человек он немного нервный, но благородный, искренний в своем благородстве, напоминал мне отдаленно христианского монаха, испытавшего просветление. С ним, как обычно, странная девушка Аня, «мисс героин ’93». Нередко посещают меня и два неразлучных друга — Григорий и Николай, — два медиевиста, два таких алкоголика, которых свет не видывал, пивших все что угодно и мешавших свои напитки поразительнейшим образом. Притом, если Николай отличался исключительно как пропойца и знаток нецензурных песен, то Григорий был человеком своеобычным, часы носил наизнанку в знак того, что времени не существует, писал какие-то авангардные стихи на английском языке (помню следующие фрагменты: «You can get it anyhere» и что-то типа «Not only in the wood // But also in the wouldn’t»).

Затем приходит еще и Алексей, сын других моих соседей: уставшей друг от друга старой семейной пары. Они давно уже разделили свое общение по принципу строгой дизъюнкции — она работала, а он тем временем пил дома, она возвращалась домой, а он отправлялся в Тучков переулок, — Алексею же места не оставалось, и он приходил к нам. Бывал всегда серьезен, внимательно относился к себе, своему внутреннему и своему прошлому, писал дневник (кажется, даже не один). И разговор с ним тоже бывал не беззаботный. Вот он вступает, радикально и запутанно:

— Эгоизм женщин, вполне объяснимая их неприязнь к другим женщинам и не менее понятная настороженность к тому множеству мужчин, которые не заявляют себя их поклонниками, рождают те узы, которые называют священными узами брака. Так я думал когда-то. Потом я со страхом обнаружил, что сам всему противлюсь почти физически, а после то новое, о чем вы все прекрасно знаете, обрушилось, и вырвалось наружу все древнее и милое, и вот сейчас оно обрело уже структурные и еще более милые формы. Всю эту зи­му шла у меня эта внутренняя работа. Было страшно, кричал «Остановите сердце, душа хочет сойти!» Но, кажется, че­рез этот кошмар новый исчезли (или переродились в новые, менее страш­ные формы, — и это тоже прогресс) мои еще более величественные кошмары, заревом которых омрачилась классическая история моего отрочества, а, следовательно, и детства. Инициация проходила через множество огней. Хотя, как знать, быть может, все ужасные репрессивные механизмы вовсе не отброшены, а под покровом торжества старого приобретают более приемлемые формы и набирают незаметно голоса в моем внутреннем парламенте, в котором, кстати, Бог вновь занял место глав­ного распорядителя, — жаль только, что Он об этом не знает…

— Бог с тобой, — кричат ему все в ответ, — ты же сам сопротивляешься, не желая делиться жизнью с другими и уступать свою любовь. Затянувшийся трагически-безответный роман с самим собой. Только у несчастных бывает память. Зная это, ты стремишься и в нас вызвать то же страдание, пользуясь тем, что и мы несчастны, что из нас, даже взятых всех вместе, и одного счастливого человека не выйдет, ну а если и выйдет, он никогда больше к нам не вернется. Это, знаешь ли, уже ни в какие ворота не годится! Полно рассуждать на одном месте! Будем писать стихи, новую жизнь писать!

Такая вот мука по утрам. Я присоединялся к голосам против, так как сам редко писал дневников, разве что в особых случаях, не доверяя им свои впечатления и не доверяя самим своим впечатлениям. Мне часто казалось, что некоторые из них очень важны, но как часто я ошибался именно в них. Ведь и в тех воспоминаниях, которые приступают сейчас ко мне, когда я иду по Васильевскому острову, нет ничего особенно интересного, и посторонний человек счел бы их бессодержательными или не более чем банальными. С другой стороны, мне нередко попросту не удавалось донести их до письменного стола: приходит вечер, на кухне кипит самодельный суп, у Шепетовицкого шуршат дети и гогочет телевизор — какая уж тут личная жизнь. Память вообще вещь скучноватая, день ото дня сохраняющаяся в одних и тех же сюжетах, возвращениях, повторениях, лишенная той новизны, которую прозреваем мы в своих замыслах. Часто приходила мне в голову пошловатая мысль о том, что все, что я будто бы вспоминаю, я на самом деле придумываю, и не только потому, что трудно восстановить нечто прошлое достоверно, но из желания заново все создать, не так, как было на самом деле, и этим все себе объяснить. Выкопать из памяти какую-нибудь редкостную вещицу прошлого, припомнить былые подвиги и убедить себя к своему же удовольствию в том, что ты, конечно, уже ископаемое, однако все еще в некотором отношении кому-то полезное. Быть может, меня смущала также интимность всего того, что подлежит памяти, и, несмотря на то, что передать мои размышления, например, вот эти, нельзя целиком ни одному человеку, в такой закрытости я склонен был всегда видеть честность, причем в отношении себя самого. Да и как читать дневники? Всегда влечет к какой-то целостности, сюжета хочется, задумки, так сказать, идеи, — и как раз этого в частных хрониках, ближе всего следующих течению дел, не найти: только сумбурное собрание событий вперемежку с сомнительного характера размышлениями на общие темы; главного же, осевых деталей подчас попросту нет. Воспоминание ведь не объяснение и не раскладывание по полочкам. Решительно, создается некий образ, да и тот, по правде сказать, довольно размытый и абстрактный, никак не связанный с ходом чтения, повествования или же объемом прочитанного: словно абсурдная грампластинка, которую в одну сторону вертишь — слышишь мелодию, насильно в другую — и снова тот же самый мотив. А исход этому один: простенькая тоска и глупые слезы. Так что полистают случайные читатели и скажут: «Да, вот такой был человек», отложат в сторону и ничего не поймут толком. Надо уметь сжигать рукописи.

Я подхожу все ближе к своему старому двору, картины становятся все ярче, и словно вновь приближается тот год, в который я покинул свою комнату, и тот день, когда появилась Татьяна, девушка из Академии художеств или Мухинского училища, — у нас всегда было достаточно тем для разговоров, и я уточнить так и не успел. Казалось бы, я вспоминаю только одно ее лицо, единственно яркие, живые глаза, но вслед за ними и вместо них возникает множество отдельных отрывков, сплетающихся помимо моей воли в подробный рассказ и заставляя уже меня самого внимательно приглядываться к деталям. Сейчас, по прошествии не одной уже сотни дней, все, прежде запутанное, кажется распутанным, но в этой своей ясности крайне далеким от того первоначального ощущения, которое мы называем настоящим. Правда, и настоящее нередко есть не более чем выгоревшие вещи прошлого. Но на моем острове глаз вновь и вновь встречается с тем, что давно ему знакомо, и душа вдруг начинает скользить по навечно впечатанным в память срокам, двигаясь все скорее, чтобы скорее разрешиться вместе с тем временем, когда моя история стремительно заканчивалась. И тогда уже само собой развязывается по-своему: то, что я привык согласно логике вещей относить к одному какому-то времени, оказывается свершившимся раньше или позже, раскрывая разрывы, которые с таким трудом затягивало прежде медленное течение дней, то особенное, самое важное, что так и осталось непонятным, так что, бывает, что-то разделяется, вызывая тянущую боль, а порой и сдавленный крик.

Иногда я слышу крик прошлого: за стеной во время пробуждения или, напротив, в лишенных времени провалах туманного опьянения, в дребезге проезжающего трамвая и в случайном зове старого знакомого. Редко когда старинные места во всем своем великолепии представят перед вновь их посетившим странником все торжествующее богатство ушедших времен, — а все чаще вещи мгновенные, почти незаметные, почти и не вещи даже, а некие явления. Прошлое само отрывочно, заключив себя самим собою во фрагменты. В редких, со старанием подобранных вещах мы можем услышать его голос. Очаровательные звуки. Хрип умирающей эпохи. Но оглядываешься назад и чувствуешь себя при этом умалишенным: все вокруг живут себе непрерывной жизнью, мыслят о завтрашнем, а ты стоишь к ним спиной и взираешь назад. Будто шла себе какая веселая компания по улице, радовалась и разве что песен не пела, а ты вдруг зацепился плащом за острый угол и тревожно обернулся назад. Остальные идут дальше, а ты рассматриваешь оторванный кусок, изучаешь, где тот прежде помещался, как раньше к твоему окружению крепился, и что теперь делать. Но неужели не оборачиваться, поскольку наверняка с удивлением вместо романтики столкнешься с самой суровой ответственностью, к которой и призывает нас наше недалекое прошлое?

События тех ранних, новых дней стремятся утонуть в темном провале беспамятства, но будучи остановленными, предстают перед воображением как почти что недавно свершившиеся, хотя многое, что тогда происходило, скрывается совсем. Пустоты в памяти слишком очевидны, их причины слишком очевидны. Но чем ближе подбираюсь я к тем дням, о которых мне вспоминать хочется больше, чем забыть, тем более узнаваемыми кажутся они — недавними знакомцами, будто сопутствующими мне и сегодня. Старые воспоминания — занятие долгое, дающее свои плоды только сейчас, когда я вновь иду по Васильевскому острову и вновь ощущаю щемящую связь нынешнего с прошедшим.

Вот один зимний день: памятный день, хотя немного холодный. Я шел к набережной Невы у Академии художеств. В одном из дворов обратил внимание на вскрытый асфальт: почти полуметровой толщины, а под ним камни старой мостовой. Все это снимали и заменяли асфальтом новым, и пленка города в этом месте становилась особенно тонкой. Прошел дальше и увидел открывшуюся над горячими подземными трубами полосу земли; заметил, как странно она выглядит. Зеленый газон старой травы. Фрагменты асфальтированной дорожки и дорожки, посыпанной песком — все не обыкновенного, но и не яркого, а особенно характерного, какого-то проявленного цвета, именно — зеленого, серо-черного асфальтового и грязно-красного, незнакомого че­ловеку, привыкшему к сплошной белизне. Мне показалось, что как только я увидел эту полосу, то почувствовал характерные весенние запахи отмер­зающей земли и просыпающихся деревьев (возвышенные, почти нереальные, но смешанные, разумеется, в наших дворах с запахами более резкими и будничными), смутное чувство, старое, пробуди­лось и у меня в душе. Неожиданно было то, что эта полоса выглядела совершенно незнакомой, словно из другого мира, и даже не из-за того, что газон был все же слепого цвета, а потому, что два явившихся фрагмента дорожек совершенно не совпадали с грязной линией тропинки, протоптанной людьми в снегу, которая прерывающейся полосой сползала на газон и протягива­лась чуть заметно сквозь него. Я вспомнил, как еще совсем недавно, в разгар зимы после сильного снегопада, снег так засыпал окружающий ланд­шафт, а эти дорожки пролегли так причудливо, вблизи кустов и вдали от асфальта, что это казалось куда более занимательным.

В самой середине зимы, в ожидании весны, ловим малейшие ее признаки, будь то открывшаяся сонная земля, или новый запах, или незамерзшие стекла троллейбусов.

Я иду через пятую и четвертую линии к Большому проспекту. Память решается пройти вдоль цепи времен к самому их центру, подняться вверх через нынешний и прошедший год, через темный декабрь позапрошлого, сквозь еще один, два, три года напрямик к светлой весне моего Васильевского острова.

Ранняя весна была тогда похожа на осень. Я ходил по утрам в библиотеки, где уходящие в какое-то бессмертие бесконечные ряды ящиков библиотечных каталогов завораживали, успокаивали и внушали уверенность в том, что мироздание не таково, как представляется, но всегда гораздо абсурднее, богаче и светлее. О чем только не говорят, на что только молчаливо не намекают, например, одни только ярлыки маленького каталога песен в Публичной библиотеке, гласящие: «Атомный век — березе» или «Лес — любовный напиток». А чего стоит одна только вот эта: «Любовь — марш юных энтузиастов». И уж совсем туманно и многозначительно: «Ой ты — отче наш» и «И — кай Ёнэ».

В тот год, однако, была уже не стародавняя слепая мистическая привязанность к книгам — напротив, рассудок подсказывал мне, что если эти книги не овладеют моим вниманием хотя бы на незначительный период, то дипломная моя работа, часть текста которой уже явилася тогда на свет, а общий замысел наконец прояснился в своей бесхитростности, так вот, упомянутый диплом не имеет шансов быть написанным не только в понедельник — крайний срок, — но и вообще никогда. В разговорах по телефону я стал тогда складно, но очень уж позитивно звонить на научные темы. Несмотря на то, что на самом деле особых успехов на поприще этом я не обнаруживал, все же была от этой работы радость. И веселость, и кроме того — что самое важное — ощущение свободы, начавшееся с яркой университетской жизнью еще первого курса и проникавшее все дальнейшие встречи и посиделки.

Замысел диплома, прояснившийся в первое воскресение апреля, был воплощен с величайшими муками в понедельник, в который погода перестала баловать нас только появившимся солнцем и перешла к пасмурному состоянию. Этому подвигу (написанию диплома) сопутствовали немощные попытки заставить себя восстановить конспект по семиотике для зачета по нечитабельным совсем рукописям Маши Мисюриной, за каковым занятием я и был захвачен прямо дома Федей (кажется, по фамилии Фомичевым), привезшим конспект Стаса Соболева по тому же предмету, переданный мне заботливой рукой Стаса. Однако сам приход Феди скорее помешал, нежели пособил конспектированию: накормив его и проводив, я не был в состоянии написать ни строки. Только Шепетовицкий, заставший его уход, сумел извлечь некоторую пользу и пригласил его на завтра на очередной «поэтический вечер».

Но он не состоялся. На следующий день что-то неуловимо изменилось: после долгого холодного времени, отложившего наступление подлинной весны, только сейчас солнце стало светить тепло, и вновь во влажном воздухе почувствовался первый знак нового цветения. Мне удалось спихнуть мой печальный труд научному руководителю еще в кафе. Научник потом поставил множеству человек зачет по своему обыкновению просто так, однако Олю Немогай довел до слез вольными рассуждениями об анальном типе. Затем я предался тем нехитрым занятиям, которыми полна жизнь всякого студента, сидел на подоконнике в кафе, в спешке что-то переписывая и раздавая направо и налево «привет» и «до свидания». Вслед за этим появился Петя, и уж не помню, в чем была инструментальная причина, то ли в написании Петром диплома, то ли еще в чем, но только мы, сдав, наконец, мою семиотику, отправились распивать божественный напиток пиво в садик у академии художеств.

Вблизи нас на другой скамье в Соловьевском саду другая шумная компания, с мольбертами, веселилась на свой лад. Глядя на них, я говорил, что основополагающий принцип фотографии не имеет общего с принципом живописи, и поэтому живопись, графика и фотография не должны относится нами к одному роду искусств. Объяснить более толково я это не мог и утверждал только, что фотография строится скорее по законам архитектуры, нежели живописи или графики, и что кинофильм, соответственно, должен быть близким родственником музыки, коль скоро архитектура есть застывшая музыка. Начали приводить примеры в подтверждение и опровержение этой мысли, как вдруг от соседней компании отделилась девушка, подошла к нам и тихо сказала:

— Извините, я слышала, что вы говорите. Мне кажется, что вы совершенно правы. Я сама немного рисую и могу сказать вам, что живопись отличается от фотографии и кинофильма (меня зовут Татьяна). Фильм сопровождается музыкой, а фото есть напряженный, будто застывший, но живой звук. Художник — это великий немой, так как он разговаривает с окружающим миром руками [хирург, — подумал Петр]. Живопись же сама мне кажется беззвучной…

— Меня зовут Петр, — вступил мой друг, — и мне кажется, что вы оба не учитываете необходимое соотношение времени и вечности. Всякие временные искусства не вечны, вечные же бессмертны. Временное остается у нас в памяти, вечное пребывает в себе. Поэтому проще запомнить музыку, но сложно удержать в памяти всю картину до мельчайших подробностей, всю фотографию, весь видеоряд фильма. Но можно запомнить сюжет. Слышать вообще легче, чем видеть. Но подлинное искусство, хотя его и трудно увидеть вполне, можно только видеть, причем без помощи воображения, которое замещает подлинный предмет самим собой. Хотя живопись и безмолвна (и в этом вы правы), но не это главное. Вот, например, театр — не высшее искусство, потому как зрение подчинено здесь слуху и всему остальному. Подлинное же искусство только зримо, существует само по себе и вечно.

— Ничто не вечно, — промолвила Татьяна.

— Типун тебе на язык, — ответил на это я; она обернулась и внимательно на меня посмотрела. Не ведаю почему, но взгляд этот был необычайно чудесен. Все молчали, и я тоже смотрел на нее своими нетрезвыми зрачками. Обычно мои видения в такие моменты содержат увесистую долю фантазии, но когда перед моим взором предстали эти простые серые глаза, я отчетливо увидел все мельчайшие складки ее век, чувствовал, казалось, вкус их слез и то, как они раскрываются навстречу вещам этого мира. Я смотрел на нее, и вид ее внушал мне невыразимую муку. Мой опьяненный дух, этот внутренний порыв заметался, как это обычно бывает, в неопределенности, необычайно возбужденный произошедшими с ним переменами, не зная, что и делать с подступавшей к нему истомой, и вдруг промелькнула во мне мысль, что этот душевный порыв в подобных случаях следует, пожалуй, направлять на некие внутренние картины прекрасного, в коих он и мог бы найти разрешение, и сама эта мысль — я уже закрыл глаза, и это принесло облегчение — была как вспышка и, возможно, именно она стала тем разрешением, которого искал завидующий телу дух. Но и после этого, когда в моем смущенном сознании картины стали подбираться и мелькать, многие из которых были для меня действительно значительными и прекрасными, и их созерцание было необычайно острым, я не обрел покоя. Я открыл глаза снова, и, неизмеримо страдая, был тогда, пожалуй, необычайно счастлив, поскольку смотрел не столько вновь на нее, но на нечто иное, прекрасное, что у меня, несомненно, и так при себе было. И я, почему-то, убедил себя в том, что и она это тоже видит.

И почти сразу обо всем этом забыл: мы ушли с Петром из Соловьевского сада, провели время в дороге в тихих рассуждениях, пошли в Университет обратно и пришли в него уже почти блаженными людьми. Когда Петр увидел свою группу, сдающую зачет по семиотике, его тут же потянуло выпить еще, чего ему даже не сдавшие зачет и без всякого высокого проекта глушащие портвейн Николай с Григорием не советовали делать. Но мы все же выпили, причем часть прямо на зачете, который проходил в «Школе», и который Петя, кстати, не сдал. Следующий зачет, уже на кафедре, проходил так: я, сославшись на то, что мне предстоит визит к дантисту, и что мне страшно, срывающимся голосом отвечал; Петр вызывающе смотрел на основание дверного косяка и стучал ногой по стоявшей в углу доске. Больше ничего не помню. Нет, помню! Петр пытался меня в фойе факультета убедить, что когда я говорю, то получается белый стих, а когда читает свои стихи Шепетовицкий, то это стих желтый. Состоялась прекрасная пьянка с прогулкой до самого центра города, до Дворцовой, с сидением в Соловьевском садике и заходом в старую добрую чебуречную на шестой линии.

Зашел в пивную —

Чудные места:

Здесь юность протекла неуловимо…

Вследствие этого имел место быть конфуз: я опоздал на наш художественный вечер, вообще вел себя странновато.

В среду утром я пассивно и гнусно бездельничал (что, кстати, занимало и многие последующие дни). Этому способствовала также и отключенная горячая вода: мытье посуды превратилось из времяпрепровождения в занятие, воскрешая в памяти сладостные картины лета, дачи и вызывая фантазии на средневековые темы. В пятницу, за штурмом наук, я спиной чувствовал уже, что за окном что-то происходит, что очень тепло, что много нового шума, который вселяет обычно очень веселое и небрежное состояние духа и тела. Окна стали везде настежь открыты. В субботу, на следующий день, мы сидели у нас на кухне, а затем — во дворике, наблюдали за стаями девушек, за мужиком, шкурившим перила балкона, за ребятами, грохотавшими старым мотоциклом. Беседовали на серьезные темы, среди прочего также и обо мне и моих страстях, а на пути обратно наблюдали за огромными клиньями птиц, пролетавших к заливу, несли про них всякую чушь. Я уронил бутылку на землю дном так, что она осталась стоять. Наступал вечер. Над одним из домов висело и медленно двигалось огромное чистое облако, и, казалось, за домами края земли поднимаются и, смыкаясь с небом, закрывают нас в уютном и небольшом  пространстве.

В тот день я был ошарашен, как внезапно появилось на улицах множество людей — с особенным, значительным, важным выражением лиц, — много девушек в самых немыслимых нарядах, забавных парочек, матерей и бабушек с колясками и просто детьми, самих детей, шатающихся без присмотра… Изо всех щелей начала пролезать смелая зелень, и вся обстановка перестала вдруг напоминать осень.

Возвращаясь домой, я случайно встретил Татьяну, встретил на углу третьей линии и Среднего проспекта у псевдоготической кирки, удивительного здания, у которого, как известно, нет номера. Улыбнулись друг другу. Мы не умолкали ни на секунду, и мне казалось, что все, что она рассказывает о себе, превращает в простое и бесхитростное то, что для меня самого было сложным. Она показала мне свой дом на окраине города. Я возвращался домой заполночь пешком.

В воскресение была буря. Правда, с утра было так же спокойно и тепло, как и в прошлые дни. Воздух заполнялся торжествующими весенними запахами, правда очень сухими. Внезапно стало темнеть и пронесся ветер. Разбилось чье-то окно, и снова просветлело. Мы отправились на Крестовский остров, и по дороге туда, хотя и светило солнце, сильные порывы ветра сбивали с ног. Горела трава. Дойти мы успели только до Тучкова моста; ветер стал резким, очень быстрым, погнал тучи песка, старые листья (почему-то строго вдоль тротуаров). Затрепетала вода, к песку в воздухе примешалась морось, переломило ветвь дерева неподалеку. Жалко очень было уходить, но Шепетовицкий настоял, тем более, что пошел дождь. Трудно передать огорчение Татьяны. Впрочем, когда мы вернулись домой, все стихло, снова появилось светило, но воздух стал свежим. Мы расстались. Я выходил потом за хлебом, а в окне наблюдал следующее: при ярком солнце, при отсутствии облаков по воздуху косо пролетали капли мороси, быстро и параллельно тонким веткам деревьев, растущих под окном, так что выходил дрожащий рисунок-сетка, наложенный на всю остальную картину. Я смотрел, и еще одно чувство появилось, очень старое и хорошо знакомое еще из детства, но давно меня не посещавшее вообще, — что что-то новое может произойти еще в этой жизни. Вечер подарил мне другую картину: горизонт был освещен, впрочем едва-едва, потухающим оранжевым и желтым. Все краски были четкими, на синем и уже темном небе лежал серп луны и с ним — на одной косой линии к горизонту — единственная звезда. Во дворе не было никого, и внутри двора были слышны издалека со всех сторон доносившиеся приглушенные звуки, и каждый отдельный проявлялся и тут же исчезал: шаги, упавшая капля, закрывающееся окно, проехавшая машина, голоса…

Одиночество, день, спокойствие: вот один раз записались несколько глуповатых отрывков, прочитал почти книги «В поисках утраченного времени» (хотя за этим занятием сладко заснул, о чем нисколько не жалею и вспоминаю с удовольствием тот день, так же, как и тропинку в снегу под кустом или полосу из-под снега), или беседовал со знакомым и размолвился с ним по пустячному поводу. Атмосфера. Жизненный мир. И как просто рушится вся эта громада привычных желаний и поступков!

Когда все экзамены были давно сданы и отмечены, мы стали встречаться чаще, но все больше вне дома, на линиях Васильевского острова. Постоянно разговаривая, мы называли друг друга друзьями и удивлялись, насколько схожими могут оказаться взгляды двух столь разных людей: прикрываясь правдой, мы утаивали друг от друга истину. Конечно, мы не ведали тогда, сколь типично все, что делается и говорится такими друзьями, почти готовыми преступить порог своей дружбы и расстаться с нею. И что подлинная дружба и любовь познается не в разговорах, но в молчании. Говоря ей почти каждодневные «здравствуй» и «прощай», я не мог найти таких слов, которые могли бы закончить мой непрерывный внутренний диалог с ней и привести меня в состояние блаженного спокойствия: ведь дружба дружбой, а моя старинная сестра — змея, свернувшаяся у самого основания живота, — уже шевелилась, разбуженная моим воображением, и ее тепло неторопливо проникало душу и тело, приводя всего меня в непоправимый трепет. Я совершал чудеса сублимации: произносил вдохновенные речи, сочинял опять стихи, мне являлись потаенные черты обыденности вещей. И все же я не собирался наступать на горло своей подлинной песне, мечтал о том, чтобы прозвучала она мощно и страстно, вбирая в себя и согласовывая с собой все посторонние звуки, но выхода этот потаенный шум не находил, претворяясь только лишь в стон или глухой рев. Чем более я о ней думал, тем более о ней мечтал (печальная мечта моя, несчастная, прекрасная, но, кажется, все же несбывшаяся!). Мое напористое благочестие оборачивалось для меня самого герменевтическим кошмаром, когда вместо того, чтобы радостно встречать момент нынешний, я стремился отчетливо представить неведомое будущее, вспоминая и внимательно изучая самые простые ее поступки и случайно брошенные слова. Поэтому я то смеялся, радостный, глаза до ушей, то погружен был в какое-то угрюмо-ответственное и многообещающее настроение. Но мои внутренние напряженные сосредоточение и исповедь все больше обращались в экстатический гимн свершающемуся, и эта дружба наша продолжалась до тех пор, пока, покинув один раз под вечер мою комнату, она вновь не вошла в нее уже совершенно иным человеком: ближайшим другом, врачом, учителем, ярким утренним светом. Что-то разделили мы тогда друг с другом: возвышенный предмет разговоров, или старые горести, или новые, или же нечто таинственное, в такой высокой степени внутреннее и человеческое, что назвать и понять невозможно, и забыть потом уже никогда нельзя, или места наших прогулок и бесшумное летнее тепло нашего старого Васильевского острова.

Мне и сейчас иногда представляется, что так и не завершились, и, все еще совершаясь, не завершатся летние наши беседы в блистающих лучах заходящего солнца: прекрасный образ, странная смесь фантазии и вины, немое «прощай», отрывочное воспоминание, ставшее (или, пожалуй, оставшееся) фантазией вопреки всякому закону времени. Облик той пары, которые «часов не наблюдают», и все не могут наговориться, отвести друг от друга глаз, высвободить сплетенные друг с дружкой пальцы, пребывает и нынче для меня вместе с этим Васильевским островом, Петербургом, Петербургом земным, а, быть может, уже и Петербургом небесным (окраиной вполне земной Европы), населенным всеми теми, имена которых подсказывает память: небесный Алексей, небесная Анастасия, небесный Андрей, небесная Валентина, небесный Данила, небесная Ирина, небесная Ксения, небесная Мария, небесная Мария, небесная Мария, небесная Наталия, небесная Ольга, небесная Ольга, небесный Петр, небесная Софья, небесный Федор, небесная Юлия…

Всему произошедшему есть безмолвный, но верный свидетель — своеобразный маленький дневник, без дат, состоящий из разрозненных записей самого разного времени. Приведу здесь первые четыре.

* * *

Она говорит в шутку: «А если я в тебя влюблюсь, что ж мне делать?» — «Ты обязательно признайся; что-нибудь придумаем…» — «Может быть, нам жениться? Этого уж точно никто не вынесет». — «И в первую очередь мы с тобой…» Нередко люди и не шутят, вроде, и не думают, что говорят.

Разговоры исключительно откровенные, хотя назвать их так не могу: они скорее развязанные, говорится ведь все, как мне кажется, кроме главного (да и есть ли оно, а если и есть, то понимает ли кто хоть что-нибудь?). Она досадует, что я остался безучастным к чему-то очень интимному, к особого рода мыслям и чувствам, составляющим необходимым образом историю всякого человека. Друг мой говаривал, что девушка, посвящающая молодого человека в дела подобного рода, не сделает его частью такой истории. Скучно и подозрительно: и не то, чтобы мне хотелось бы очень это растолковать, но я в нерешительности. Все же ведь интересно, что это: попытка все лишний раз на место поставить, или же настойчивая защита.

* * *

Татьяна свои рассказывает сны. — Сны у нее теплые. Она рассказывает, что однажды оказалась на берегу моря. Его воды были бесконечно синими, воздух был теплым и спокойным. К ее руке подплыл дельфин, и вот заводят они беседу. Вскоре они перешли на хазарский язык, и на нем разговор стал особенно интересен. И, затем, в том же сне и при других уже обстоятельствах она рассказывала кому-то: вот, какой чудесный сон ей приснился, представляете, спокойное море, дельфин и разговор с ним на хазарском языке.

Она рассказывала, что однажды сидела в кафе за одним столиком с неким молодым человеком, разговор с которым ей был очень приятен. Внезапно, то ли тема подвернулась такая, то ли вспомнила она что-то, но слезы появились в ее глазах. Тот встал, зашел к ней за спину, присел справа и, вынув из кармана скомканный платок, вытер ее щеки. Это было так замечательно! Бывают у нее и кошмары…

* * *

Неужто все, что совершается нами, изрядно содержит долю неискренности, и пустота между разговорами и напряжение, которые нынче мы начинаем чувствовать, свидетельствуют о том, что нами говорится не все. И поэтому сохраняется молчание. Та радостная легкость, самодостаточность, с которыми первоначальные велись разговоры, уходят, и тишина, совсем не пугавшая и спокойная некогда, тяготит теперь и заботит.

Кажется нынче, что не все на поверхности, что есть что-то еще, что ухватить трудно, и что поэтому формы отчетливой не имеет и есть одна только изменчивость: сегодня одно, а завтра, глядишь, уж другое. Какие же, наконец, найдет она (оно) движения души и слова, чтобы выразиться?! И отчего и на каких основаниях стараюсь я из непрерывной чреды событий, слов и действий выбрать редкое, одно на тысячу, которое и будет ясно свидетельствовать о том, замысел чего нам, якобы, известен…

Я возвращаюсь сегодняшним вечером от Татьяны с острым чувством этой вот неопределенности, необязательности, но вместе с тем и особенности происходящего, в котором состоянии некогда давно-давно меня сами события поддерживали: то ли да, то ли нет, и развяжется не скоро… Так же было некогда, и в дни золотого отрочества, но теперь душа все чего-то ищет, в каждый следующий миг не может остаться довольна предыдущим…

* * *

Ее голос звучит в моих ушах сейчас, а я стою на кухне и жарю себе яичницу. Он будто бы и на самом деле поет в моей душе так же, как совсем недавно пел настоящий, когда Татьяна впервые побывала в моем жилище. И еще тогда раздавался звон колокольчиков, которые она часто и намеренно задевала головой, касалась руками. Я и не думал даже, что когда-нибудь случиться может такое: будто настоящими слышать звуки и вновь вслушиваться в них. И душа теперь ими расшатана, сметена чрезвычайно и погружена в неизмеримое волнение.

Татьяна вновь стала расстроена, и на этот раз из-за моего неумелого ответа на невинный с виду вопрос с достаточно откровенным смыслом. И я теперь чувствую: ее злой голос произвел важное движение. Против самой воли завращались неведомые и неподвластные нам колеса, застучали шестеренки и начался счет времени, чужой, подталкивающий изнутри к действиям вопреки всякому намерению, ожиданию и расчету. Страшно вести и эти записи, но они ведутся, внушая некоторую уверенность, подталкивая, вместе с тем, сами события к свершению.

На правой руке запись ее рукой, ручкой. За правую руку некогда держал я ее, в перчатке с ее правой согревалась и моя рука, когда мы пили пиво и рассуждали в одном из дворов. Как это было недавно! Невдалеке в лучах заходящего солнца ряд уже темнеющих немых деревьев вместе отбрасывал темную тень на старую стену, да так четко, что, казалось, еще одно дерево становится за ними в ряд.

* * *

Таковы первые четыре записи моего тогдашнего дневника. А вот и остальные пять.

* * *

Теперь трудно мне говорить свободно — и то по собственной вине. Вот поначалу спешу, и радуюсь, и думаю, что увижу сейчас свою судьбу, от которой требую уже чего-то и чего-то жду. Внимательно всматриваюсь в лицо, в слова вслушиваюсь, ищу подтверждения, а сам ничего не решаюсь предпринять.

Но вот она молчит, или печалится, или заводит разговор о горестях своих, или что-нибудь еще. Теперь удручен, тоска приходит в сердце, и тяжело говорить что-либо: тогда ведь чувствуешь себя совершенно чужим, а хочется, чтобы оказалось все иначе. Я становлюсь молчаливым, задумчивым, иногда же — взволнованным и сильно раздраженным.

Страшно, неужели все обветшало, что казалось раньше новым, в новизне же — милым. Однако достаточно и того, что я ничего не скрываю, что делаю, и не вру себе, хотя и не до конца искренен. А ведь она говорит, кажется, как хочет. Я же стал предвзят, и ее тоже тем самым связываю, хотя и слова еще определенного не сказал.

Ведь облака стали теперь облаками снова, и воздух из окна не приносит чувства обреченности. Больно становится от того, что влечет только в ее сторону, что ею занят горизонт, но в нем не развернуться. А угрюмый дух мой в оглушении ищет намеки то одни, то другие и тогда то радуется, то печалится сильно.

Но, что-то летопись наша становится уж слишком внутренней. Вот, она говорит, что стала представлять свое лицо со стороны, что ей кажется, что не ею совершается то, что она совершает…

* * *

Мы перечисляли собственные друг другу недостатки. Татьяна сразу назвала своих больше десятка, и все слова ее были правдивы. Трудно, однако, было говорить мне о себе: неужто нет их у меня? А еще поразительно было для нее то, что мне требуется иногда одиночество: уж больно, по ее словам, это со мной не вяжется. Позже еще она говорила в тот же день, что глаза мои глядят то одним, то другим человеком, — как странно!

А лицо ее тем временем было измучено, — она сидела, снедаемая головной болью. Боль началась еще в лесу или парке (на что это было больше похоже?). Несколько десятков лягушек глядело на нас, торча из воды, словно холмики или обрубки сучьев. Потом мы стояли, прислонившись к деревьям, а те качались из стороны в стороны, увлекая и каждого из нас в такое же движение. Татьяна говорила, что любит яблочное повидло, а еще небо, лес и лесные озера — они такие красивые.

Мы видели двух девушек: они сидели верхом на бревне лицом к лицу и рисовали друг друга.

Когда налетает порыв ветра, она расставляет руки, глаза закрывает и, улыбаясь, идет ему навстречу.

Она часто поднимает свои руки кверху и сводит их за головой. Нет, это не выглядит забавно, но очень мило, ведь тогда — когда она сидит или стоит — черты ее тела вместе с кольцом рук ровные — глаз не оторвать.

* * *

Поначалу могло показаться даже, что вот — многое стало, наконец, понятным. Но это было призрачно, и тем более потому, что все стало запутанным вопреки всяким ожиданиям. Дела минувших лет дали о себе знак, настоящее повернуло к нам свое многозначительно лицо.

Мы никак не могли остановиться на одном среди множества уверений и положений, часто противоречивших друг другу: тех, которые были заранее обдуманы, и тех, которые рождались по ходу дела.

Татьяна дрожала всем телом на холоде, сомневалась; все, что говорила, было также судорожным, разбросанным. Она говорила, что порожден страхом ее сбивчивый голос. И неясная мысль им порождена.

За сомнениями, воспоминаниями, за опасениями и уверениями, во множестве неувязок и пустот являло, казалось чуть-чуть, единое нечто (или ничто), стремящееся оказаться на ясном свете. Разговор, словно больной, которого нещадно колотит горячка и безумие мучит, метался и разрывался, ведь так это происходит, когда вступают в него новые лица, старые надевают новые маски, когда неясно еще, что все сказанное станет значит.

* * *

Сейчас темнеет в комнатах и понебу быстро движутся суровые темные тучи; я не отпускаю того чувства радости, когда впервые захотелось назад обернуться и все понову перечитать.

Удивление: настолько странно и чудно все, удивительно и, кажется, разрешено. Одно ведь размышлять, воображать и даже совершать задуманное, но другое — когда оно стремительно само созидается, — настолько быстро, что и память, и чувство не поспевают за ним, созреть не успевают. Близкий, близкий человек, настолько, что и постичь нельзя, но совсем неведомый. Память же, напротив, подсказывает, что сама только и знает: вот она, что вела себя свободно и независимо, самостоятельно и отстранено, взор направляя свой куда-то вглубь и в сторону. И она вдруг берет ласково за руку и щеки касается. И мы словно не знаем почему, словно два разных человека: лицо, голос и улыбка разные.

Иногда мы в смущении смотрим друг на друга, не узнаем себя и вспоминаем, какими были мы во времена бесхитростной дружбы. Боимся очень многого. Настойчиво вникаем во множество намеков прошлого, и в настоящем ища друг от друга и от других тоже, собирая из отдельных штрихов новую картину. Восторженно следим за таким творчеством и за этими переменами, ничего пока толком не понимая, что мы, и когда стоит плакать, и когда — радоваться.

На небе, словно быстро сдвигающиеся кулисы, тучи закрыли горизонт, и на землю стал медленно опускаться в самом конце весны не дождь вовсе, а мелкий снег.

* * *

Татьяна говорит, что ей хотелось бы верить очень, что все стало действительно так удивительно спокойно. Хотя иногда у нее и прорывается вместе с каким-нибудь воспоминанием слеза. Кажется, впрочем, что огонь этот горит и светит ровно, не разгораясь резко, и не тая без причины.

Когда человек усомняется в окружении горестной своей судьбы в существовании Бога, то понять его можно вполне: человеческое, слишком человеческое. Но как не дать волю своим сомнениями, когда вопреки всем совершенным нами промахам и грехам приходит радость и спокойствие? А вдруг меч Его уже занесен?

Мы многого не знаем, не видим даже, как понимать нынешние события. Кажется, ничто не изменилось и ничего не происходит — но все совершенно стало иначе. Изумительно: и то, что Татьяна кажется часто двумя разными людьми, и ее разные улыбки. Простота — и она искренность; пустота странная исполненного уже желания — и в ней бесконечное будущее открывает услужливое воображение; отстраненность — и она свобода

* * *

Итак, она переехала ко мне. Просыпалась очень рано и садилась за «свои холсты». Я написал тогда такой стих:

Она опять разводит краски,

Смеется, судорожно кистью

Проводит по своим рукам.

Бледнеют ранние созвездья.

Прислушивается к голосам

Уже разбуженное сердце.

Проходят сутки.

Редкая картина

Висит теперь у изголовья.

На ней медовая оправа

Златых лугов и сумрак древней ночи, —

Блестит студеный месяц лета…

Мои стихи всегда были плохи…

Лето провели мы чудесно, до нервной дрожи, но уже начиналась осень и двигалась она к зиме. И осень эта была похожа немного на весну (как, впрочем, и весна на осень, помните?), ведь было тепло. Может быть, правда, я просто спешил один раз куда-то, и мне было жарко больше обычного.

Если есть одно слово, которым отличают осень, то слово это — пространство. (Хотя, может, это только мне так кажется, но) летом все заполнено и замкнуто. Осенью же, то ли высыхает часть зелени, то ли опадает более ненужное летнее богатство, оставляя только самое необходимое для простейшей красоты, но окружает все особенное впечатление открытости. Среди травы и кустарника видны серебристые проблески воздуха, между домами будто звенят самые дальние звуки, будто можно просто так заглянуть за горизонт, будто чувствуется даже то, что нечто находится вне пределов видимого глазами, за домами чувствуется бесконечное: огромный лабиринт воздушных потоков, словно океан уносящий дальше и дальше. Улицы превращаются в широчайшие коридоры, в которых не пустота, а следы ушедшего вдаль или находящегося вдали: даже запах хотя и имеет нечто качественно свое, но больше это запах пространства, из далека которого может прийти к вам любой запах, — — а, может быть, так пахнут все запахи, когда они уходят. Можно и так сказать, что весной отовсюду прорывается, приходит, льется, растет. Приходит не откуда-то, а прямо неожиданно изнутри. Лето — это вечность; о нем сочиняют стихи. Летом все пребывает, живет на одном месте. И если это и грубовато в отношении весны и лета сказано, то верно для осени: осенью все уходит, причем весьма далеко, но не обязательно вдаль, но, может быть, и вглубь, оставляя за собой вот это вот пространство, так что и в среде редеющего кустарника тоже можно рассмотреть свою самобытную даль.

Для зимы остается теперь одно слово — время. Оно молчаливо протекает над лежащим снегом, в падающем снеге, в облаках. Оно протекает неимоверно быстро над покоем, которым окружены все вещи зимой. Стоит самому остановиться, и оно дернется вперед и побежит страшно быстро. Если в иные времена чем больше занят, находишься в движении, тем, кажется, быстрее бежит время, то зимой, ночью, пока мы недвижимо спим, вокруг нас проносится множество дней и ночей. Поэтому сны зимой глубокие и долгие, и просыпаемся мы уже через множество эпох. Зимой в душе холод и постоянно хочется двигаться, чтобы соразмерить течение неудержимого времени с собственной неприхотливой послеобеденной жизнью.

Зима покойна, словно бывает после второй бутылки пива, выпитой с товарищем на прогулке. Третья уже в руке, разговор о возвышенном, а мир вокруг сократился до залитых матовым светом стен грязных домов, подножия которых завалены снегом, до поворота на следующую улицу, за которым, словно за кулисами, никакой дали нет, и ты стоишь у незнакомой подворотни, в тишине, словно в отдельной уютной комнате, споришь о важном, ежась, не зная, который час, и почти не думаешь о том, что в ближайшем будущем мир сожмется до размеров твоей собственной черепной коробки, а потом и вовсе пропадет.

Казалось, холод подступал к нам со всех сторон, проникая сквозь толстые стены старого нашего дома, вселялся в самые души. Моя память здесь сворачивается в некую упругую пружину и замирает, прежде чем внезапно разорваться, образы мелькают все быстрее и беспорядочнее. Татьяна стала подниматься по утрам все позже, сжималась, перестала рисовать и разговаривать со мной, куталась в покрывало. Я бродил по комнате грустный и запущенный видом, пытаясь свободные часы свои посвятить какой-нибудь милой глупости. Приступал к ней, но на вопрос «Что-то случилось?» она отвечала «А почему все время должно что-то случаться?», но чаще отчетливо молчала. Иногда говорила, что «все хорошо». По поводу этого вот проклятого «хорошо» меня мучили самые разные мысли. Может быть, ей и действительно было «хорошо», просто уже это «хорошо», которое столь желанно, которого так бывает трудно достичь, и не имеет само завершенности: так, что всегда, когда человек чувствует это «хорошо» — истинное выполнение своих желаний, — он ощущает тогда также и нехватку, нехватку до цельности, присущую всякому завершающему «хорошо» по сути, и, не в силах будучи постичь состав этой нехватки (ведь грезил он о совершенном исполнении своих желаний), сомневается и чувствует некоторый сумбур, который и составляет истинную, лишенную всяких желаний безосновную на самом деле основу души, а, порою, и пребывает в разочаровании и устремляется, рано или поздно, к иной мечте (неплохо сказано, правда?). А может быть, Татьяна испытывала крайнее раздражение и отвращение к окружающим ее вещам по причине того, что всякая радость имеет свою обратную сторону, причем ею является не горесть, а пустая нервозность, ведь к каждому телу и событию нужно еще и попросту привыкнуть. Сейчас, однако, я уже понимаю, что наша история, избывая себя, сокращалась, но у нас самих не было силы завершить эту повесть до конца. Бог оставляет человеку самому выбрать свою кару, пожелать ее всем сердцем как путь истинного счастья, а потом, признав ничтожность и несовершенство своей природы, обманувшейся в собственных силах этого счастья достичь, глубоко прочувствовать тяжесть павшего возмездия, почти уже сливающегося с этой самой природой.

В последний наш день я вышел на прогулку один, отправился на набережную у Тучкова моста, перешел его. Обернувшись назад, увидел я блистательную картину набережной, отражавшейся в водах Невы. По левую руку в окружении Зимнего дворца, Петропавловской крепости и Стрелки, оспаривающих издавна право именоваться центром и быть им, ясно был виден центр подлинный, самая большая городская площадь: темная, суровая, распахнутая во все стороны поверхность Невы. Петербург земной, Петербург седой и древний, древний, но прекрасный.

Я ушел тогда совсем на Петроградскую сторону. Мой пыльный город представился вдруг остывшим и оставленным памятником, неким экспонатом прошлого. На западе, над заливом, небо было темным и в нем чувствовалась скрытая сила надвигающейся осенней бури, хотя не малейшего звука еще слышно не было. Странное чувство: все самое стародавнее было недалеко, будто позади меня стояли все мои прошлые лица, совсем рядом, словно готовые поддержать меня в любой миг. Незримая толпа, обернуться к которой нет никакой возможности. Я увидел небо, столь огромное и плоское, что все строения и деревья казались прижатыми к земле. Никого вокруг не было, так что новый вечер я встретил совсем один. Потом хлынул, наконец, дождь, и я совершенно промок. Когда вернулся к себе, комната моя была уже одинокой. С уходом Татьяны, воровки, богини-обманщицы — обманщицы, но богини — пропало нечто, в отсутствии чего мы уже не могли жить по-прежнему. Исчезла из вида, превратилась в тень, в чудный образчик мира уже нездешнего. Время и его препровождение в вечность стали совсем серыми, во все поры проникала сырая грусть, и я сам оставил свое жилище…

Доходя до Сьездовской линии, сталкиваясь с правильными рядами старинных казарм, я словно трезвею — оглядываюсь вокруг, и взгляд мой проясняется. Пафосная торжественность прошлого потухает, и мне кажется тогда, что это не я вспоминал, но предстал передо мной множеством своих лиц сам Васильевский остров, который без труда может предоставить декорации для фильма, вскрывающего самую суть человеческих отношений, и каждый уголок которого может стать сюжетом для живописной и пронзительной фотографии. И мне представляется, что все эти слова, деяния, события, факты порождены подворотнями, углами, проемами, трещинами в стенах, тенями, бликами, мерцанием солнца сквозь листву. Или, может быть, я все это сам вообразил, и только потому лишь, что всегда мечтал о том, чтобы здесь, где я жил прежде, произошла хоть какая-нибудь подлинно трепетная история, и что на самом деле весьма прозаическими были причины, по которым Васильевский остров был покинут. Ведь Университет был действительно закончен, времена изменились, денег стало больше или, положим, напротив, меньше, так что Васильевский остров стал более не современен, и только милое его лицо старых воспоминаний делает его приятным сегодня. Чудно бывает иногда приезжать сюда — гулять по набережной, Набокова почитать в Соловьевском садике или просто проходить через Васильевский остров по пути в центр города: выйти из метро, свернуть по новой шестой линии и оказаться на Большом проспекте, свернуть еще раз и идти дальше через многочисленные дворы, в которых никогда нельзя предугадать, какая история вас ждет за поворотом, идти, петляя и выходя иногда на шумные, широкие, опасные проезжие части, заходить прямо в тихие безлюдные подворотни и идти все дальше и дальше до тех пор, пока за спиной не послышится подозрительный стук приближающихся шагов, и женщина, идущая впереди вас, не оглянется с тревогою назад.

Добавить комментарий